XXII

Прямота, с которой Аза определила их дальнейшие отношения, избавила Митю от всех казавшихся ему неразрешимыми сомнений. Она была старше его и уже успела изжить многие из тех предрассудков, которые превращают первую любовь в мучительный недуг робости, ложного стыда и неутоленной страсти. Нетрудно было заметить, что Митя любит ее, но с удивительной проницательностью поняла она, что он никогда не скажет ей об этом, и тогда она сама сказала ему о своей любви, сняв с него этим признанием добровольный обет молчания.

– Ты знаешь, Митенька, я заметила, что красота моя начала оборачиваться моим несчастьем, – говорила она. – Все было соткано в моей жизни из недоверия. Я чувствовала на себе столько похотливых взглядов, что недоверие стало моей самообороной от явных и мнимых налетчиков в любви. Я и Саше не поверила. И только потом, когда его уже не было, поняла, что он-то любил меня по-настоящему. Но я так и не успела его полюбить, и мучилась этим, и уже думала, что никого не смогу полюбить, зачумленная этим недоверием. Ты меня отогрел. Я сейчас думаю только о том, что бы сделать такое для тебя, что могло бы сравниться с тем, что сделал для меня ты. Ты заметил, что, когда мы идем по улице, на нас оглядываются? Но ты не тщеславен, и я не могу думать, что тебе доставляет удовольствие считать мою красоту твоей. Что же я могу еще отдать тебе? Подскажи!

Шло лето, его последнее лето перед сроком, который определил им всем военком Суворов. Фюзис опять увел своих мальчиков на работу, теперь уже в лес, на заготовку дров для города, и это лето осталось в Митиной памяти полным шелеста берез, запаха их сока, сладкой рабочей усталости и неутолимого счастья редких встреч с Азой.

По военному времени при конторе лесоучастка во всех должностях сразу состоял лишь древний, но отменного здоровья дед Агафангел Савватиевич Преображенский, попович. Историю наречения его этим именем он рассказывал так:

– Родитель мой был деревенским батюшкой, вот и нарекли меня, стало быть, по-духовному. Страшные они, царство им небесное, пьяницы были. Бывало, мужички придут к нам под окна и кричат: «Пожалуемся владыке – расстрижет!» А родители громко плакали от своей слабости, угощали мужиков водкой и сами пили. В таком виде, конечно, и до беды недолго. Пали они пьяные с колокольни и ушиблись насмерть. С тех пор я к крестьянству прибился, хлебопашил, а имя чудное так и осталось за мной. Впрочем, зовут меня все Афоней.

Устойной прочностью веяло на Митю от этого старика Афони. Казалось, что всем – крепкой сосновой сторожкой своей, обычаями, привычками – он так утвердился на земле, что и татарское иго не искоренило его, да не искоренит, думал Митя, и никакое другое иноземное зло. Сам старик высказывал непоколебимую уверенность в этом.

– Нет, – говорил он, – не заглушить нас немцу.

– Как это «не заглушить»?

– А так – расшвыряй снег на поле, под ним все одно зелена озимь.

Никогда еще не ощущал и сам Митя такой, как в те дни, уверенности в исходе войны, основанной не на доводах разума, не на слепой вере, не на бездумной неистовости желания победы, а на глубоком и спокойном чувстве невозможности, нелепости, несовместимости со здравым смыслом всего иного, кроме нее.

Время в лесу летело быстро. Вставали с рассветом, но еще раньше успевал подняться старик Афоня и уже возился возле очажка, помешивая в большом черном котле какое-то замысловатое варево из пшена, картошки и лука, которое он называл «кондер».

– Варкое-то как будете готовить – артельно или единолично? – спросил он в первый день.

– Артельно! – ответили ему.

И весь скудный провиант с тех пор поступил в умелое распоряжение старика Афони, бог знает как умудрявшегося удовлетворять дюжий аппетит молодых здоровых парней.

– Больше чаю пейте, – советовал он. – Чай на чай – не палка на палку.

Пилы влажно ширкали в податливой древесине, выбрасывая фонтанчики рыхлых белых опилок. Обмахивая вершинами небо, падали прямые длинные березы, не переставая и на земле тихо лопотать под ветром чуткими к его последней ласке листьями. От нагретых солнцем поленниц кисловато пахло забродившим под корой соком.

Вечером, если усталость не сразу валила Митю, он шел в город, к Азе. Сначала идти было легко, и он размашисто шагал вместе со своей тенью через поляны, полные мягкого вечернего солнца и мглистых сумерек, уже заползавших под кусты и еловые лапы; потом, когда совсем смеркалось и дорога выходила на унылые подгородние пустыри, усталость брала свое, каждый шаг казался последним, а пустыри все тянулись и тянулись, однообразно залитые прозрачным полусветом летней ночи.

Аза приносила ему таз с теплой водой, он погружал в нее гудящие ноги и засыпал бы прямо на стуле, если бы Аза не тормошила его. Потом, умытый, освеженный, он ложился на диван, изо всех сил стараясь не уснуть, но через несколько минут пестрый ковер на стене начинал шевелиться и плыть у него в глазах и вдруг гас сразу всеми своими красками. Но даже в глубоком сне не переставала жить и неугасимо пульсировать счастливая мысль, что вот сейчас он все-таки превозможет этот сон, откроет глаза и в упор встретит опаляющий взгляд Азы и ощутит на лице ее душистое дыхание.